Трудно было с этим спорить и так же трудно согласиться, поэтому я молчал.
Но, видимо, она обсуждала этот вопрос не со мной, потому что, внезапно подняв голову, она посмотрела на меня и сказала: «Что ж, я это сделала. Но теперь я знаю». И, откинув свои ладные плечи в ладном голубом полотняном костюме, она подняла лицо, как раньше – как дьявольски дорогой подарок людям, – и пусть только люди попробуют не выразить благодарности.
Да, теперь она знала. И, стоя под солнцем на горячем цементе, она, казалось, размышляла над тем, что узнала. Однако размышляла она о другом. Потому что немного погодя она повернулась ко мне:
– Мальчик, скажи мне одну вещь.
– Какую?
– Мне очень важно это знать.
– Что?
– Когда… когда это произошло… когда ты пошел к Монти…
Вот оно. Я ждал этого. И среди зноя, стоя на горячем цементе, я вдруг похолодел, мои нервы съежились от холода.
– …он тогда… он… – Она смотрела в сторону.
– Попал в безвыходное положение и поэтому застрелился? Это ты хотела спросить? – сказал я.
Она кивнула и посмотрела мне в глаза, ожидая, что теперь будет. Я изучал ее лицо. Освещение было для него не выигрышное. Такое освещение уже никогда не будет для него выигрышным. Но она держала голову высоко, смотрела мне в глаза и ждала.
– Нет, – сказал я, – у него не было никаких неприятностей. У нас вышел небольшой спор из-за политики. Ничего серьезного. Но он жаловался на здоровье. Говорил, что плохо себя чувствует. Вот в чем дело. Он сказал мне «прощай». Теперь я понимаю, что это означало. Больше ничего.
Она немного сникла. Больше не было нужды держаться так прямо.
– Это правда? – спросила она.
– Да, – ответил я. – Правда, клянусь богом.
– Ох, – тихо произнесла она с почти беззвучным вздохом.
Мы ждали поезда. Говорить было больше не о чем. Теперь, в последнюю минуту, она наконец спросила о том, о чем хотела спросить и боялась спросить все время.
Вскоре на горизонте показался дымок. Потом стало видно, что черный дымок двигается к нам вдоль кромки ясной воды. Потом со скрежетом и шипением, сотрясая почву, выбрасывая клубы пара, паровоз прокатился мимо нас и стал. Проводник в белом пиджаке начал собирать чистенькие сумки и чемоданы.
Мать повернулась ко мне и взяла меня за руку.
– До свиданья, мальчик, – сказала она.
– До свидания, – сказал я.
Она придвинулась ко мне, и я обнял ее одной рукой.
– Пиши мне, мальчик, – сказал она. – Пиши, ты один у меня остался.
Я кивнул.
– Напиши, как ты устроилась, – сказал я.
– Да, – сказала она, – да.
Я поцеловал ее, и в этот миг кондуктор, стоявший за ее спиной, взглянул на часы и уронил их в карман презрительным движением, какое делает кондуктор экспресса, готовясь скомандовать отправление после полутораминутной стоянки в захолустном городишке. Я знал, что сию секунду он крикнет: «Посадка окончена!» – но эта секунда растянулась надолго. Как будто, глядя на человека на другом краю долины, ты увидел дымок над его ружьем и ждешь бог знает сколько времени, когда донесется до тебя тихий звук выстрела, или увидел молнию вдалеке и ждешь грома. Я стоял, обняв мать одной рукой за плечи (ее щека, прижатая к моей, оказалась мокрой), и ждал, когда кондуктор крикнет: «Посадка окончена!»
Наконец он крикнул, мать отошла, поднялась по ступенькам, обернулась, помахала мне, поезд тронулся, проводник захлопнул дверь тамбура.
Я смотрел вслед поезду, увозившему мать, пока от него не осталось ничего, кроме пятнышка дыма на западе, и думал о том, как солгал ей. Что ж, я преподнес ей эту ложь как подарок на прощание. Или, в некотором роде, свадебный подарок, подумал я.
Потом я подумал, что, может быть, солгал ей, выгораживая себя.
– Нет! – с бешенством произнес я вслух. – Не ради себя я врал, не ради себя.
И это было правдой. Истинной правдой.
Я преподнес матери подарок – ложь. И она отдарила меня – правдой. Она заставила меня взглянуть на нее новыми глазами, а это в конце концов привело к тому, что я увидел новыми глазами весь мир. Вернее, новое представление о матери заполнило тот пробел, который, возможно, был в центре новой картины мира, преподнесенной мне многими людьми – Вилли Старком, Сэди Берк, Люси Старк, Рафинадом, Адамом Стентоном. Это означало, что мать вернула мне прошлое. Теперь я мог признать прошлое, которое прежде казалось мне отравленным и грязным. Теперь я мог признать прошлое, потому что мог признать ее и примириться с ней и с собой.
Многие годы я осуждал ее как бессердечную женщину, любившую лишь власть над мужчинами и краткое удовлетворение тщеславия и плоти, которое они ей давали, жившую в странном бездушном колебании между расчетом и инстинктом. И мать, чувствуя это осуждение, но, должно быть, не понимая его причины, делала все, чтобы удержать меня и подавить осуждение. Единственное, что она могла со мной сделать, – это применить ту силу, которую она с успехом применяла к другим мужчинам. Я сопротивлялся и негодовал и в то же время хотел, чтобы она меня любила, ее сила притягивала меня, потому что она была прекрасной, полной жизни женщиной; меня тянуло к ней и отталкивало от нее, я ее осуждал, и я ею гордился. Но все переменилось.
Первым знаком для меня был серебряный исступленный крик, разнесшийся по дому в день смерти судьи Ирвина. Этот крик звенел у меня в ушах много месяцев, но он затих, захлебнулся в грязи прошлого к тому времени, когда мать вызвала меня в Берденс-Лендинг и сказала, что уезжает. Я понял, что она говорит правду. И тогда я примирился с ней и с собой.
Я не искал этому объяснения – ни в ту минуту, когда она заговорила об отъезде, ни на другой день, когда мы стояли на цементной платформе и ждали поезда, и не тогда даже, когда я стоял там один, следя за последним пятнышком дыма, растворявшимся на западе. Я не искал этому объяснения и тогда, когда сидел в ту ночь один в доме, который был домом судьи Ирвина и стал моим домом. Проводив мать, я запер ее дом, засунул ключ под половик на террасе и ушел из него навсегда.