– Да он и не хотел сказать.
– Не знаю… Не знаю. Ты бы видел, какие злые у него были глаза и какое белое, искаженное лицо. Джек, – она дернула меня за руку, словно я увиливал от ответа, – почему он не хочет? Почему он так ведет себя? Неужели он не понимает, что это его долг? Что лучше его никто с этим не справится? Почему. Джек? Почему?
– Если говорить грубо, – ответил я, – потому что он – Адам Стентон, сын губернатора Стентона, внук судьи Пейтона Стентона и правнук генерала Моргана Стентона и всю свою жизнь прожил с мыслью, что был такой век, когда всем распоряжались возвышенные, симпатичные люди в чулках и башмаках с серебряными пряжками, в мундирах континентальной армии, или во фраках, или даже в енотовых и оленьих шапках – могло быть и так, ведь Адам Стентон у нас не сноб, – которые собирались за круглым столом и пеклись о народном благе. Потому что он – романтик, он создал в своей голове картину мира, и, когда мир не похож на эту картину, ему хочется послать мир к чертям. Даже если придется выплеснуть с водой ребенка. А этого, – добавил я, – не миновать.
Она слушала меня внимательно. Потом отвернулась, посмотрела на затянутую туманом реку и прошептала:
– Надо, чтобы он согласился.
– Ну, – сказал я, – если ты хочешь, чтобы он согласился, ты должна изменить картину мира в его голове. Насколько я знаю Адама Стентона. – А я знал Адама Стентона и в эту минуту мысленно видел его худое, жесткое лицо с сильным ртом, похожим на аккуратно зашитую рану, и глубоко посаженные глаза, сверкающие, как голубой лед.
Она не ответила.
– Другого способа нет, – сказал я, – и советую тебе примириться с этой мыслью.
– Надо, чтобы он согласился, – прошептала она, глядя на реку.
– Ты очень этого хочешь?
Она повернулась ко мне, и я внимательно посмотрел на ее лицо. Потом она сказала:
– Больше всего на свете.
– Ты серьезно говоришь? – сказал я.
– Серьезно. Он должен. Для своего же спасения. – Она опять схватила меня за руку. – Это нужно ему. Больше чем кому бы то ни было. Ему.
– Ты уверена?
– Да, да, – сказала она с жаром.
– Значит, ты правда хочешь, чтобы он согласился? Больше всего на свете?
– Да, – ответила она.
Я вглядывался в ее лицо. Это было прекрасное лицо – а если не прекрасное, то лучше, чем прекрасное: гладкое, вылепленное экономно и безупречно, матово-белое в сумраке, с темными мерцающими глазами. Я вглядывался в ее лицо, забыв обо всем, и все вопросы уплыли куда-то, словно упали в туман под нами и их унесло масляное беззвучное течение.
– Да, – повторила она шепотом.
Но я продолжал вглядываться в ее лицо – теперь я видел его по-настоящему, впервые за все эти годы, ибо верно, вблизи можно увидеть предмет, только отшелушив его от времени и вопросов.
– Да, – прошептала она и мягко опустила руку на мой рукав.
Это прикосновение заставило меня очнуться.
– Хорошо, – сказал я, встряхнувшись, – но ты не знаешь, о чем просишь.
– Это неважно. Ты можешь его убедить?
– Могу.
– Почему же ты этого не сделал? Чего… чего ты ждал?
– Вряд ли… – медленно начал я, – …вряд ли я бы взялся за это… взялся таким образом… если бы ты, ты сама меня не попросила.
– Как ты это сделаешь? – спросила она, сжав мою руку.
– Просто, – сказал я. – Я могу исправить картину мира, которую он себе нарисовал.
– Как?
– Я могу преподать ему урок истории.
– Урок истории?
– Да, я же историк, разве ты забыла? А нам, историкам, полагается знать, что человек очень сложная штука и что он не бывает ни плохим, ни хорошим, но и плохим и хорошим одновременно, и плохое выходит из хорошего, а хорошее – из плохого, и сам черт не разберет, где конец, а где начало. Но Адам, он ученый, и у него все разложено по полочкам: молекула кислорода всегда ведет себя одинаково, когда встретит две молекулы водорода, вещь всегда остается сама собой – а поэтому, когда романтик Адам создает в своей голове картину мира, она получается точно такой же, как картина, с которой работает Адам-ученый. Все аккуратно. Все по полочкам. Молекула хорошего всегда ведет себя одинаково. Молекула плохого всегда ведет себя одинаково. Тут…
– Прекрати, – приказала она, – прекрати, скажи мне. Ты не хочешь отвечать. Ты нарочно морочишь мне голову. Говори.
– Ладно, – сказал я. – Помнишь, я спросил тебя, был ли судья Ирвин разорен? Так вот, он был разорен. Жена его тоже оказалась бедной. Он только думал, что она богата. И он взял взятку.
– Судья Ирвин? Взятку?
– Да, – сказал я. – И я могу это доказать.
– Он… Он был другом отца, он… – Она замолчала, выпрямилась, отвернулась от меня, посмотрела на реку и твердым голосом, словно обращаясь не ко мне, а ко всему свету, сказала: – Ну, это ничего не доказывает. Судья Ирвин.
Я не ответил. Я тоже смотрел в темноту, в клубящийся туман.
Но хотя я и не смотрел на нее, я почувствовал, что она опять ко мне повернулась.
– Ну, скажи что-нибудь, – попросила она, и я уловил в ее голосе тревогу.
Но я ничего не сказал. Я стоял и ждал; ждал. В тишине было слышно, как плещет о сваи скрытая туманом вода.
Потом она сказала:
– Джек… А отец… Отец… он…
Я не ответил.
– Трус! Боишься сказать?
– Почему? – сказал я.
– И он тоже? Взятку? И он? – Она с силой дергала меня за руку.
– Не совсем, – сказал я.
– Не совсем, не совсем, – передразнила она и расхохоталась, не выпуская моей руки. Вдруг она отпустила меня, гадливо оттолкнула мою руку и отодвинулась. – Не верю, – объявила она.
– Это правда, – сказал я. – Он знал про Ирвина и покрывал его. Могу доказать. У меня есть документы. Очень жаль, но это правда.