Крошка не мог издать ни звука.
– Говори, был или нет? – потребовал Хозяин.
– Нет, – послышался голос Крошки, как будто со дна колодца.
– Правильно, – сказал Хозяин. – Я его на порог не пустил. – Он показал на закрытую дверь за моей спиной. – Сказал, что если захочу его видеть, то пришлю за ним, и выгнал к чертовой матери. Но ты, – он ткнул указательным пальцем в сторону Крошки, – ты…
– Я думал…
– Ты думал надуть меня, чтобы я его купил. А я его не покупаю. Я его раздавлю. Хватит с меня, накупил сволочей. Раздави его – и никаких забот, а купи – и не знаешь, сколько раз еще его придется покупать. Хватит, накупил я их. И тебя я зря не раздавил. Но я думал, что покупаю навсегда. Что ты побоишься перепродаться.
– Мотай отсюда, – произнес Хозяин более твердо.
– Ну, Хозяин, – сказал Крошка, – это несправедливо, Хозяин. Вы же знаете, как к вам относятся ваши ребята. И вообще. Не потому, что мы боимся, мы…
– А зря ты не боишься, – сказал Хозяин неожиданно тихо и нежно. Как мать ребенку в люльке.
И Крошка опять покрылся испариной.
Я посмотрел на дверь, которая закрылась за проворно отступившей фигурой, и заметил:
– Да, здорово ты обхаживаешь своих избирателей.
– Черт, – сказал он и развалился на кушетке, оттолкнув в сторону несколько синек. Он попробовал расстегнуть ворот, повозился с пуговицей, вырвал ее в сердцах и спустил узел галстука. Потом покрутил большой головой, словно воротник душил его.
– Черт, – повторил он ворчливо, – неужели непонятно – я не желаю, чтобы он лез в это дело. – И снова оттолкнул синьки.
– Чего ты хочешь? – сказал я. – Тут пахнет шестью миллионами. Ты видел когда-нибудь, чтобы мухи улетали от медогонки, когда качают мед?
– Пусть лучше не суется к этому меду.
– Он вполне последователен. Видимо, Ларсон готов продать Макмерфи. За контракт. Он – опытный строитель. Он…
Хозяин рывком сел и уставился на меня.
– И ты туда же?
– Мое дело – сторона, – сказал я и пожал плечами. – По мне, хоть ты сам ее строй. Я просто говорю, что если стать на точку зрения Крошки, то он ведет себя вполне разумно.
– Ты что, не понимаешь? Черт подери, неужели и ты не можешь понять?
– А чего тут понимать, когда все понятно.
– Ты что, не понимаешь? – Он вскочил с кушетки, и тут по легкому пошатыванию я догадался, что он пьян. Он подступился ко мне, схватил меня за лацкан, дернул, заглядывая мне в лицо, – теперь вблизи я видел, что глаза у него налиты кровью. – Неужели и тебе непонятно? Я строю больницу, лучшую в стране, лучшую в мире, я не позволю таким, как Крошка, пакостить это дело, я назову ее больницей Вилли Старка, она будет стоять, когда от нас с тобой ничего не останется и от всей этой сволочи ничего не останется, и каждый, пусть у него ни гроша за душой, сможет прийти туда…
– И проголосовать за тебя, – сказал я.
– Я сдохну, и ты сдохнешь, и мне все разно, за кого он проголосует, – он придет туда и…
– И благословит твое имя, – сказал я.
– Ах ты… – Он смял мой лацкан в большом кулаке и сильно тряхнул меня. – Чего лыбишься – перестань, перестань, или я…
– Знаешь что, – сказал я, – ты меня не путай со своей шпаной – когда хочу, тогда улыбаюсь.
– Джек, черт, Джек, ты же знаешь, я не то хотел сказать, но зачем ты так улыбаешься? Черт, неужели ты не понимаешь? А? – Не отпуская лацкана и глядя мне в глаза, он придвинул ко мне свое большое лицо. – А? Неужели не ясно, я не желаю, чтобы эти сволочи пакостили мое дело. Больницу Вилли Старка. Неужели не ясно? И директора я поставлю самого лучшего. Будь спокоен. Лучше не бывает. Будь спокоен. Я знаю кого – да, да, мне его советовали в Нью-Йорке. И ты, Джек…
– Да? – сказал я.
– Ты мне его приведешь.
Я вытащил из его руки свой лацкан, разгладил и упал в кресло.
– Кого его? – спросил я.
– Доктора Стентона, – ответил он. – Доктора Адама Стентона.
Я чуть не подпрыгнул в кресле. Пепел моей сигареты упал на грудь рубашки.
– Давно у тебя эти симптомы? – спросил я. – А розовых слонов ты не видишь?
– Давай мне Стентона, – сказал он.
– Ты болен, – сказал я.
– Давай его, – повторил он непреклонно.
– Хозяин, – сказал я. – Адам мой старый друг. Я знаю его с пеленок. Он тебя на дух не переносит.
– Я не прошу, чтобы он меня любил. Я прошу его заведовать моей больницей. Я никому не предлагаю меня любить. Даже тебе.
– Мы все вас любим, – передразнил я Крошку, – вы же знаете, как к вам относятся ваши ребята.
– Давай мне Стентона.
Я встал, потянулся, зевнул и направился к двери.
– Я пошел, – объявил я. – Завтра, когда твое сознание прояснится, я тебя выслушаю.
И захлопнул за собой дверь.
Назавтра, когда его сознание прояснилось, я услышал то же самое: «Подай мне Стентона».
И я пошел в обшарпанную келью, где рояль глумливо скалился среди грязи и наваленных на кресла книг и бумаг, где в чашке, не убранной цветной служанкой, засохла кофейная гуща, – и друг детства встретил меня так, будто он не был Знаменитостью, а я – Неудачником (оба слова – с большой буквы), положил руку мне на плечо, произнес мое имя и рассеянно поглядел льдисто-голубыми глазами, которые были укором всему двусмысленному, всему криводушному и нечистому на свете и, как совесть, не знали колебаний. Но улыбка, осторожно снимавшая тугой шов с его рта, согревала тебя робким теплом, какое с удивлением чувствуешь, выйдя на солнце в конце февраля. Этой улыбкой он извинялся за то, что он – это он, за то, как он смотрит на тебя, за то, что он видит. Улыбка не столько прощала тебя и остальное человечество, сколько просила прощения за то, что он смотрит в упор на все, включая тебя. Но улыбался он редко. И мне улыбнулся не потому, что я был тем, кто я есть, а потому, что я был его Другом Детства.