– Может, ты чересчур его балуешь? – сказал я.
Он положил ложку в миску, которая стояла рядом на полу, и принялся шарить в карманах. Наконец он вытащил плитку шоколада, довольно квелую от тепла, и стал сдирать с нее прилипшую фольгу. По щекам Джорджа сбегали последние слезы; раскрыв рот в радостном и нетерпеливом ожидании, он следил за процессом. Но толстых своих лапок не протягивал.
Потом, глядя Джорджу в лицо, старик отломил кусочек шоколада, вложил в его влажные губы – и вкусовые бугры жарко занялись в темной полости, и железы с усталым, сладким, счастливым вздохом дали сок, и на лице Джорджа изобразилось тихое, глубокое блаженство, как у святого.
«Ну, – чуть не сказал я старику, – ты говоришь, что физических причин не бывает, но кусок шоколада – физический, а посмотри, что он делает, – глядя на это лицо, можно подумать, что Джордж причастился тела Христова, а не плитки Херши. И как ты обнаружишь разницу, а?»
Но я не сказал этого, потому что смотрел на старика, который стоял наклонившись, в сползших очках, в обвисшем костюме, с отвисшим брюшком, который держал в руке новую порцию шоколадки, который нежно кудахтал с выражением счастья на лице, ибо другим словом этого не назовешь, – и, глядя на него, я вдруг увидел человека в длинной комнате в белом доме у моря – этого же человека, но другого, – и в ранней темноте по оконным стеклам хлещет шквальный дождь, налетевший с моря, но это мирный, уютный шум, потому что в камине пляшет огонь, и в дождевые струйки, сбегающие по стеклу, ссучивается чернота ночи с серебром и серебро – с отблесками огня, и человек этот наклоняется, протягивает что-то, говорит: «Смотри, что папа тебе принес, но только кусочек, – и он отламывает и дает кусочек, – только один, скоро будем ужинать, а после ужина…»
Я смотрел на старика, и в животе у меня стало тепло, а в груди растаял какой-то ком, словно я носил этот ком так долго и так привык к нему, что вспомнил о нем, только когда он исчез, и дыхание стало свободным.
– Отец, – сказал я, – отец…
Старик поднял голову и брюзгливо спросил:
– Что? Что ты сказал?
«Отец, отец!» – но его больше не было в длинной белой комнате у моря и никогда не будет, потому что он ушел оттуда – зачем? зачем? затем, что у него не хватило характера быть хозяином в своем доме, затем, что он был дурак, затем… и он ушел далеко, на эту лестницу, в эту комнату, где старик протянул шоколадку и счастье – если это было оно – мелькнуло на его лице. А сейчас уже и счастья не было. Было лишь раздражение старого человека, который не совсем понял, что ему сказали.
Но я и сам далеко ушел от длинной белой комнаты у моря – встав с коврика у камина, где я сидел со своим игрушечным цирковым фургоном, цветными карандашами, где я слушал стук дождя по стеклу и где папа наклонялся ко мне и говорил: «Смотри, что принес папа», – я ушел оттуда и очутился в этой комнате, где стоял, прислонясь к стене, с сигаретой в зубах Джек Берден. И никто не предлагал ему шоколадки.
И вот, взглянув на лицо старика, я ответил на его брюзгливый вопрос:
– Так, ничего.
Я сказал правду. То, что было раньше, теперь было ничем. Ибо того, что было, нет, и того, что есть, не будет, и пена, такая солнечно-белая на гребнях волн, разрываемых ветром, остается после отлива на твердом песке и похожа на хлопья в раковине, где мыли посуду.
Но что-то все-таки было: пена на твердом песке. И я сказал:
– Нет, подожди.
– Ну что?
– Расскажи мне про судью Ирвина.
Он выпрямился, стал ко мне лицом, мигая линялыми глазами из-за очков – так же, как мигал, войдя с улицы в темный мексиканский ресторанчик.
– Про судью Ирвина, – повторил я, – помнишь, твой закадычный товарищ.
– То было другое время, – прокаркал он, глядя на меня и держа в руке разломанную шоколадку.
– Конечно, – сказал я и, глядя на него, подумал: «Будь я проклят, если не другое». И сказал: – Конечно, но ты ведь помнишь.
– Я похоронил то время, – сказал он.
– Да, но ты-то жив.
– Тот грешник, которым я был, искавший суеты и порока, умер. Если я грешу теперь, то по слабости, а не по умыслу. Я отвратился от мерзости.
– Слушай, – сказал я. – Это очень простой вопрос. Всего один вопрос.
– Я похоронил то время, – сказал он, отталкивая воздух ладонями.
– Только один вопрос, – настаивал я.
Он смотрел на меня молча.
– Слушай, – сказал я, – судья Ирвин когда-нибудь разорялся? Было так, что он нуждался в деньгах? Сильно нуждался?
Он смотрел на меня откуда-то издалека, из-за миски с супом на полу, из-за шоколадки в руке, сквозь время. Потом он спросил:
– Зачем, зачем тебе это знать?
– Честно говоря, – вырвалось у меня против воли, – это не мне нужно. Одному человеку, который платит мне деньги первого числа каждого месяца. Губернатору Старку.
– Мерзость, – сказал он, глядя из-за чего-то, что лежало между нами, – мерзость.
– Разорялся когда-нибудь Ирвин?
– Мерзость, – заключил он.
– Слушай, – сказал я, – я не считаю, что губернатор Старк занят только богоугодными делами – если к этому относится бормотание насчет мерзости, – но хоть раз ты задумался о том, в какой кабак превратили штат твои чистоплюи-друзья вроде Стентона и Ирвина, с их цилиндрами, цитатами из Горация и хождением в церковь? Хозяин хоть что-то делает, а они… они тут просиживали штаны, они…
– Все мерзость! – воскликнул он, исступленно взмахнув рукой, в которой была стиснута, почти раздавлена шоколадка. Часть шоколадки упала на пол. Питомец подобрал ее.
– Если ты хочешь этим сказать, – ответил я, – что политика, включая политику твоих бывших друзей, не похожа на пасхальную неделю в женском монастыре, ты прав. Но на этот раз у нас с тобой будет метафизическая ничья. Политика – это действие, а всякое действие – лишь изъян в совершенстве бездействия, которое есть покой, точно так же как всякое бытие – лишь изъян в совершенстве небытия. Которое есть Бог. Ибо если Бог – это совершенство, а единственное совершенство это небытие, то Бог есть небытие. Значит, Бог – ничто. А Ничто не может служить основанием для критики вещи в ее вещности. Кто же дал тебе право так говорить? Как ты из этого выкрутишься?