– Знает? – переспросил я, хотя и сам теперь знал. Мой друг обо всем догадался – либо почувствовал холодность жены, либо насплетничали слуги, – снял с пальца золотое кольцо, отнес на кровать, где спал с женой, положил ей под подушку, а потом спустился вниз и застрелился, но обставил дело так, чтобы никто, кроме жены, не усомнился в том, что это несчастный случай. Он не предусмотрел только одного – что его кольцо найдет желтая служанка.
– Она знает, – прошептала Аннабелла, крепко прижимая мою руку к своей груди, которая стала лихорадочно вздыматься. – Знает… и смотрит на меня… она всегда будет так смотреть. – Внезапно голос ее стал тише, и в нем появилась плаксивая нотка. – Она всем расскажет. Все будут знать. Все в доме будут на меня смотреть и знать… когда подают еду… когда входят в комнату… а шагов их никогда не слышишь! – Она вскочила, отпустив мою руку. Я остался сидеть, а она стояла рядом, спиной ко мне, и теперь белизна ее лица и рук больше не проступала из тьмы; чернота ее платья сливалась с чернотой ночи даже в такой близости. И вдруг голосом, до неузнаваемости жестоким, она произнесла в темноте над моей головой:
– Я этого не потерплю. Я этого не потерплю! – Потом она обернулась и неожиданно прижалась губами к моим губам. Потом она убежала, и я услышал, как шуршит гравий у нее под ногами. Я еще долго сидел в темноте, вертя на пальце кольцо».
После свидания в беседке Касс несколько дней не видел Аннабеллы Трайс. Он узнал, что она уехала в Луисвилл, где, кажется, жили ее близкие друзья. И как обычно, взяла с собой Фебу. Потом до него дошел слух, что она вернулась, и в ту же ночь он отправился в беседку. Она была там, сидела одна в темноте. Они поздоровались. Позднее он писал, что в ту ночь она была какой-то рассеянной, далекой, отрешенной, как сомнамбула. Он стал расспрашивать ее о поездке в Луисвилл, и она коротко ответила, что спустилась по реке до Падьюки. «Я не знал, что у тебя есть друзья в Падьюке», – сказал он, но она ответила, что никаких друзей у нее там нет. Вдруг она повернулась к нему и уже не рассеянно, а с яростью воскликнула:
– Все выпытываешь… Вмешиваешься в мои дела… я этого не допущу!
Касс, заикаясь, стал бормотать извинения, но она его прервала:
– Но если уж так хочешь знать, пожалуйста, я скажу. Я ее туда отвезла.
В первую минуту Касс ничего не понял.
– Ее? – переспросил он.
– Фебу. Я отвезла ее в Падьюку, ее больше нет.
– Нет? Как нет?
– Продала, – ответила она и повторила: – Продала, – а потом резко захохотала и добавила: – Ничего, теперь она больше не будет на меня смотреть.
– Ты ее продала?
– Да, продала. В Падьюке одному человеку, собиравшему партию рабов для Нью-Орлеана. А меня в Падьюке никто не знает, никто не знает, что я там была, никто не знает, что я ее продала, я ведь скажу, что она сбежала в Иллинойс. Но я ее продала. За тысячу триста долларов.
– Тебе дали хорошие деньги, – сказал Касс. – Даже за такую светлокожую и резвую девушку, как Феба. – И, как он сам описывает, засмеялся «зло и грубо», хотя и не объясняет почему.
– Да, – ответила она. – Я получила хорошую цену. Заставила заплатить за нее то, что она стоит, до последнего цента. А потом знаешь, что я сделала с этими деньгами?
– Не знаю.
– Когда я сошла с парохода в Луисвилле, там на пристани сидел старик негр. Он был слепой, подыгрывал себе на гитаре и напевал «Старый Дэн Такер». Я вынула из сумки деньги, подошла к нему и положила их в его старую шляпу.
– Если ты все равно отдала эти деньги… если ты чувствовала, что деньги эти грязные, почему ты не отпустила ее на свободу? – спросил Касс.
– Она бы осталась здесь, она бы никуда не уехала, она бы осталась здесь и смотрела на меня. Ах нет, она бы ни за что не уехала, она ведь замужем за кучером мистера Мотли. Нет, она бы здесь осталась, смотрела на меня и рассказывала всем, всем рассказывала… А я этого не желаю!
Тогда Касс сказал:
– Если бы ты мне сказала, я бы купил этого кучера у мистера Мотли и тоже отпустил бы на свободу.
– Его бы не продали, – сказала она. – Мотли не продают своих слуг.
– Даже если их хотят отпустить на свободу? – настаивал Касс, но она его прервала:
– Говорю тебе: не желаю, чтобы ты вмешивался в мои дела, понимаешь? – Она поднялась со скамейки и встала посреди беседки. Он видел ее белое лицо в темноте и слышал ее прерывистое дыхание.
– Я думал, что ты ее любишь, – сказал Касс.
– Да, любила, – сказала она, – пока… пока она на меня так не смотрела.
– А ты знаешь, почему тебе за нее так дорого дали? – спросил Касс и, не дожидаясь ответа, продолжал: – Потому что она светлокожая, смазливая и хорошо сложена. Нет, барышник не повезет ее в цепях на юг вместе со всей партией рабов. Он будет ее беречь. И повезет на юг с удобствами. А знаешь почему?
– Да, знаю, – сказала она. – А тебе-то что? Неужели она тебе так приглянулась?
– Нехорошо так говорить, – сказал Касс.
– Ага, понимаю, господин Мастерн, – сказала она. – Я вас понимаю. Вы бережете честь кучера. Какая душевная деликатность, господин Мастерн! А почему, – она подошла к нему ближе и встала над ним, – а почему же вы не проявили такой душевной заботы о чести вашего друга? Того, который умер.
Если верить дневнику, в эту минуту в груди его «поднялась целая буря». Касс пишет: «Так мне впервые бросили обвинение, которое всегда и везде смертельно ранит человека, от природы порядочного и щепетильного. Но то, что человек, уже очерствевший, может снести от несмелого голоса своей совести, будучи услышано из чужих уст, становится таким тяжким обвинением, что кровь стынет в жилах. И ужас был не только в этом обвинении самом по себе, ибо, клянусь, я уже давно жил с этой мыслью и она была со мной неотступно. Ужас был не только в том, что я предал друга. Не только в смерти друга, в чью грудь я всадил пулю. С этим я еще мог бы жить. Я вдруг почувствовал, как весь мир вокруг меня пошатнулся в самой основе основ и в нем начался процесс распада, центром которого был я. В тот миг полнейшей душевной смуты, когда на лбу у меня выступил холодный пот, я не смог бы отчетливо выразить это словами. Но потом я оглянулся назад и заставил себя додумать все до конца. Меня потрясло не то, что рабыню вырвали из дома, где с ней хорошо обращались, оторвали от мужа и продали в притон разврата. Я слыхал о подобных историях, я был уже не дитя, потому что, приехав в Лексингтон и попав в общество гуляк, спортсменов и лошадников, я сам развлекался с такими девушками. И дело было не только в том, что женщина, ради которой я пожертвовал жизнью друга, смогла бросить мне такие жестокие слова и проявить бессердечие, прежде ей несвойственное. Дело было в том, что все это – и смерть моего друга, и предательство по отношению к Фебе, страдания, ярость и душевная перемена в женщине, которую я любил, – все это было следствием моего греха и вероломства и произросло, как ветви из единого ствола или листья из единой ветви. Или же, если представить себе это по-другому, мой подлый поступок отозвался дрожью во всем мироздании, отзвук его рос и рос и расходился все дальше, и никто не знает, когда он замрет. Тогда я не мог выразить все это ясно, словами, и стоял, онемев от обуревавших меня чувств». Когда Касс несколько справился со своим волнением, он спросил: