Кто-то засмеялся.
– И поблагодари бога, – орал Вилли, – что он хоть тут не обошел тебя своей милостью и удосужился приделать переднюю часть к такому тощему огузку, как ты!
– Дай им, Вилли! – закричали в толпе. И все начали смеяться.
Хозяин вытянул правую руку ладонью вниз и выждал, пока они перестанут свистеть и смеяться. Тогда он заговорил:
– Нет, я не собираюсь у вас клянчить. Ни голосов, ни чего другого. За этим я, пожалуй, приеду в другой раз. Если мне не разонравится большой дом и персиковое мороженое на завтрак. Да я и не надеюсь, что вы все, как один, побежите за меня голосовать. Господи, если бы все вы стали голосовать за Вилли, о чем бы вам было спорить? Не о чем, кроме как о погоде, а за погоду не проголосуешь.
Нет, – сказал он, – и это был уже другой голос, спокойный, мягкий, неторопливый, доносившийся как будто издалека. – Сегодня я ничего у вас не прошу. Сегодня у меня выходной день, и я приехал к себе домой. Человек уходит из дома, что-то гонит его прочь. По ночам он лежит на чужих кроватях, и чужой ветер шумит над ним в деревьях. Он бродит по чужим улицам, и перед глазами его проходят лица, но он не знает имен для этих лиц. Голоса, которые он слышит, – не те голоса, что звучат в его ушах с тех пор, как он ушел из дома. Это громкие голоса. Такие громкие, что заглушают голоса его родины. Но вот наступает минута тишины, и он снова слышит прежние голоса, те голоса, которые он унес с собой, уходя из дома. И он уже разбирает, что они говорят. Они говорят: «Возвращайся». Они говорят: «Возвращайся, мальчик». И он возвращается.
Голос его оборвался. Он не утих, перед тем как исчезнуть. Еще секунду назад он был тут, звучал – слово за словом, в мертвой тишине, которая висела над толпой и над площадью перед зданием суда и казалась еще мертвее от жужжания июльских мух в кронах двух катальп, росших посреди газона. Голос длился – слово за словом – и вдруг пропал. Только мухи жужжали, словно у вас в мозгу, жужжали, скрипели, словно пружины и шестерни, которые будут работать, что бы вы ни говорили, работать, пока не износятся.
Он стоял с полминуты, не шевелясь и не произнося ни слова. Он как будто не замечал толпы. И вдруг, точно увидев ее впервые, улыбнулся.
– И он возвращается, – сказал Хозяин с улыбкой, – когда у него выдается свободный вечерок. И говорит: «Здорово, братцы! Как поживаете?» Вот и все, что я скажу вам.
Вот и все, что он сказал. Он смотрел вниз, улыбался и поворачивал голову, словно задерживаясь взглядом то на одном лице, то на другом.
Потом он стал спускаться по ступеням, будто только что вышел из темного вестибюля, из большой двери, зиявшей за его спиной, и спускался сам по себе, и не было перед ним никакой толпы, ни одного постороннего глаза. Он спустился по ступенькам прямо к тому месту, где стояла наша компания – Люси Старк и остальные, – кивнул нам мимоходом, как шапочным знакомым, и продолжал идти прямо на толпу, будто ее не было. Люди расступались, не сводя с него глаз, давали ему дорогу, а мы шли за ним следом, и толпа смыкалась за нами.
Теперь народ кричал и хлопал в ладоши. Кто-то надрывался: «Здорово, Вилли!»
Хозяин прошел сквозь толпу, пересек улицу, влез в «кадиллак» и сел. Мы полезли за ним, а фотографы и остальная шатия отправились к своей машине. Рафинад вырулил на улицу. Люди уступали дорогу не сразу. Они не могли, они стояли слишком тесно. Когда мы ехали сквозь толпу, их лица были совсем рядом, можно было дотянуться. Лица смотрели на нас. Но теперь они были снаружи, а мы – внутри. Глаза на гладких длинных красных лицах и на коричневых морщинистых лицах смотрели в машину, прямо на нас.
Рафинад без конца сигналил. Слова копились и застревали у него в горле. Губы шевелились беззвучно. Я видел его лицо в зеркале.
– З-з-з-зар-азы, – сказал он, брызгая слюной.
Хозяин был задумчив.
– З-з-з-зар-азы, – сказал Рафинад, нажимая сигнал, но мы уже въезжали в переулок, где не было ни души. Кирпичную школу на окраине мы миновали со скоростью сорок миль. Тут я и вспомнил, как впервые встретился с Вилли, четырнадцать лет назад, в 1922-м, когда он был всего-навсего казначеем округа Мейзон и приехал в город насчет выпуска облигаций на постройку этой самой школы. Я вспомнил, как познакомился с ним в задней комнате у Слейда, где сам Слейд подавал пиво, а мы сидели за мраморным столиком с плетеными железными ножками, вроде тех, что были в ходу во времена вашего отрочества, когда вы отправлялись в кафе со своей девочкой-одноклассницей, чтобы угостить ее шоколадно-банановым пломбиром и потереться коленками под столом, и все время натыкались ногами на эти кружевные железки.
Нас было четверо. Был Крошка Дафи – почти такой же толстый, как и теперь. Сообразить, что он за птица, можно было без всяких опознавательных знаков. Если ветер дул в вашу сторону, вы за сто шагов чуяли в нем муниципальную вонючку. Он был пузат, потел сквозь рубашку, и лицо его, жидкое и бугристое, напоминало коровью лепешку на весеннем лугу, с той лишь разницей, что имело цвет теста, а посреди золотом цвела улыбка. Он был податным чиновником и носил свою плоскую твердую соломенную шляпу на затылке. Лента на шляпе была цветов государственного флага.
И еще был Алекс Майкл, тоже из округа Мейзон, из деревенских мальчиков, но очень смышленый. Такой смышленый, что успел сделаться помощником шерифа. Но помощником он был недолго. Он стал ничем, после того как ему выпустил кишки подгулявший кокаинист-тапер в одном из баров, куда Алекс регулярно наведывался за данью. Как я уже сказал, Алекс был родом из округа Мейзон.
Мы с Дафи сидели в задней комнате у Слейда и ждали Алекса, с которым я надеялся провернуть одно дельце. Я был газетчиком, и Алекс располагал нужными мне сведениями. Пригласил его Дафи, потому что Дафи был моим другом. Выражаясь точнее, Дафи знал, что я работаю в газете «Кроникл», которая поддерживала Джо Гарисона. Джо Гарисон был тогда губернатором. А Дафи – одним из его мальчиков.