Мы сидели в машине, спорили о только что виденном фильме и смотрели на лунную дорожку. Постепенно разговор замер. Анна сползла на край сиденья, откинула голову на спинку и стала смотреть в небо – верх машины был опущен, и лицо ее при лунном свете казалось гладким, как мрамор. Я тоже сполз на край и стал смотреть в небо – не знаю уж, каким там казалось мое лицо при лунном свете. Я думал, что вот сейчас протяну руку и обниму ее. Взглянув на нее украдкой, я увидел ее мраморно-гладкое лицо и руки, лежавшие на коленях ладонями вверх, с чуть согнутыми пальцами, словно готовыми принять подарок. Мне было очень легко дотянуться до нее, взять ее за руку и, принявшись за дело, поглядеть, далеко ли мы зайдем. Ибо я мыслил именно такими понятиями – затасканными ходовыми понятиями университетского юнца, считающего себя дьявольски опытным мужчиной.
Но я не протянул руки. Тот маленький кусок кожаной обивки, на котором она лежала, подставив лунному свету лицо и уронив на колени руки, казалось, отделен от меня тысячей миль. Я сам не понимал, почему не протягиваю руки. Я уверял себя, что ничуть не робею, ничуть не боюсь, я говорил себе: «Черт, она ведь еще ребенок, чего я на самом деле тяну – ну рассердится на худой конец, тогда я больше не полезу. Да и не рассердится она, – говорил я себе, – что она, не знает, для чего мы остановились, для чего сидят с ребятами в машине – не для того же, чтобы в шахматы при луне играть. Ей не впервой – небось кто-нибудь перебирал уже клавиши этого инструмента». Сначала меня отвлекла эта мысль, но потом бросило в жар, я разозлился. Я приподнялся, чувствуя непонятное смятение. «Анна… Анна…» – начал я, не зная, что хочу сказать.
Она обернулась ко мне, не поднимая головы со спинки сиденья – просто перекатила ее по кожаной подушке. Потом приложила палец к губам и сказала: «Тс-с… тс-с-с!…» Она отняла палец и улыбнулась мне открыто и простодушно через всю тысячу миль кожаной подушки, которая нас разделяла.
Я опустился на место. Мы долго еще лежали так, глядя на небо, омытое лунным светом, слушая, как вода тихо лижет гальку мыса. Чем дольше мы лежали, тем громадное казалось мне небо. Я снова украдкой взглянул на Анну. Глаза ее были закрыты, и, когда я подумал, что она больше не смотрит вместе со мной на небо, я вдруг почувствовал себя одиноким, покинутым. Но она открыла глаза – я следил за ней и сразу это заметил – и опять стала смотреть на небо. Я лежал рядом, глядел вверх и ни о чем не думал.
В те годы мимо переезда за Берденс-Лендингом без четверти двенадцать ночи проходил поезд. У переезда он всегда гудел. Он загудел и в ту ночь, и я понял, что сейчас без четверти двенадцать. И что пора домой. Я сел, завел мотор, развернулся и поехал обратно. Мы не произнесли ни слова, пока не остановились у дома Стентонов. Там Анна мигом выскользнула из машины, на секунду замерла на ракушечной дорожке, тихо сказала: «Спокойной ночи, Джек» – и взбежала по ступенькам. Все это произошло прежде, чем я успел опомниться.
Я растерянно смотрел на черное отверстие двери – войдя, Анна не зажгла на веранде света – и напряженно вслушивался, словно ожидал сигнала. Но вокруг не раздавалось ни звука, если не считать безымянных шорохов ночи, слышных даже при полном безветрии и вдали от берега, где никогда не умолкает вода.
Через несколько минут я завел мотор и, со скрежетом разбрасывая шинами ракушки, вылетел из имения Стентонов. На набережной я дал полный газ, чтобы эти сонные паразиты в белых виллах знали, где раки зимуют. Чтобы повскакали в своих постелях как ошпаренные. С ревом пролетев миль десять, я въехал в сосновый лес, где спугнуть можно было только филина да какого-нибудь одичавшего скваттера, который валяется в своей берлоге посреди топи – божий дар малярийным комарам. Тут я сбросил газ, развернулся и, откинувшись на спинку, тихо поехал назад, словно в лодке по течению.
Но дома, стоило мне лечь в постель, как я вспомнил – нет, не вспомнил, а увидел – запрокинутое лицо Анны с закрытыми глазами, под лунным светом; и я вспомнил тот давний пикник, тот день, когда мы купались в море под грозовыми тучами и она лежала на спине, обратив лицо с закрытыми глазами к пурпурно-зеленому небу, а в высоте над ней пролетала белая чайка. До сих пор я, кажется, ни разу об этом не вспоминал, а если и вспоминал, то не придавал никакого значения; теперь же, в постели, я вдруг почувствовал, что стою на грани какого-то головокружительного открытия. Я понял: то, что было сегодня, – лишь продолжение того, что было тогда, на пикнике, и сегодняшнее все время жило в том, что было раньше, а я этого не знал, я откинул это или обронил, а ведь это все равно что обронить зерно и, вернувшись на то же место, увидеть растение в полном цвету или все равно что бросить в огонь вместе с мусором бурую палочку, а она оказывается динамитом, и все летит кувырком.
Все полетело кувырком. Я вскочил на кровати как ошпаренный, не хуже сонных паразитов. Я сидел на кровати, преисполненный безмерного восторга. Такого я еще никогда не испытывал. У меня сперло дыхание, надулись жилы на лбу, будто я нырнул слишком глубоко и не знаю, выплыву ли наверх. Мне казалось, что сейчас я постигну последнюю, всеобъемлющую истину. Еще миг – и постигну. Потом я перевел дух. «Господи! – сказал я. – Господи!» И широко раскинул руки, словно мог охватить весь белый свет.
Я снова вызвал в памяти ее лицо на воде, под хмурым пурпурно-зеленым небом, где пролетала белая чайка. Меня ошеломило это воспоминание, эта картина, снова возникшая перед глазами; ибо то, что вызвало у меня восторг, было забыто, заслонено самим чувством восторга, которое затопило весь мир. И когда эта картина возникла передо мной, ощущение восторга прошло, я почувствовал огромную нежность, нежность, пронизанную печалью, словно нежность была мясом, а печаль – нервами и сосудами моего тела. Это звучит нелепо, но так оно и было. Именно так.